На несколько десятков мест поэтому обыкновенно собирали холопы, во главе с дворецким и боярским ключарем-казначеем, верным Сергеичем, обеденный стол в стольной избе.
Расторопная челядь, уставлявшая столы серебряной посудой и утварью, не забыла покрыть и новыми, червчатого атласа, поволошниками с золотой каймой и гривкой скамейки-места для гостей, поправить теплящиеся огоньки лампад у божницы в красном углу стольной горницы и до блеска протереть серебряное паникадило, спускавшееся с потолка на массивной цепи, гайтане. При дневных трапезах его обыкновенно не зажигали, так как свет и солнце беспрепятственно проникали в слюдовые, хитро размалеванные оконца боярских хором. И в блеске этого солнышка особенно ярко сверкала драгоценная серебряная утварь на столе и поставцах. Не менее ярко освещало солнышко и стены горницы, разукрашенные поверх суконных тисненых обоев картинами, изображающими всякие действа из библейской истории.
На заморских, вывезенных из Неметчины, часах, стоявших на высоком поставце в соседних со стольной горницей сенях, отбило мерным звуком двенадцать ударов.
— Едут! Едут! — маша шапкой, закричал на бегу молоденький челядинец, бросаясь от ворот, у которых сторожил появление боярского поезда.
В тот же миг вся засуетившаяся челядь метнулась к воротам.
В конце улицы, у крестца, показалась группа всадников. Впереди всех на гнедом Карабахе ехал в нарядной одежде — терлике и в невысокой шапке — ближний боярин и думец, главный хозяин романовского подворья и представитель этого знатного рода, Федор Никитич.
Он казался много моложе своих пятидесяти трех лет. В его величаво-красивом лице с темно-русой, едва тронутой сединой бородкой, которую он подстригал по европейскому обычаю, в темных, проницательных, полных ума и энергии глазах теперь сказывалась какая-то тревога.
За ним ехал верхом второй брат его, тоже думский боярин, Александр Никитич. И у добродушного на вид, второго Никитича те же следы немалого волнения и тревоги сказывались во всем. Да и следовавшая за старшими Романовыми молодежь, младшие братья, красавец богатырь Михаил, недавно произведенный из стольников в окольничие, о физической силе и чисто русской красоте которого говорила вся Москва, Василий и Иван Никитичи с князьями Черкасскими и братьями Сицкими да с дворянами Шестовыми, их родственниками и свояками, были тоже как будто не в себе в это теплое по-летнему, ясное утро начала мая.
Без обычных шуток, веселых бесед и громкого говора прискакали нынче на подворье бояре и их гости, спешились у высокого рундука, бросив поводья на руки челяди, и следом за хозяином дома прошли в стольную избу.
— Наши вернулись, и с гостями! Да не веселы что-то. Ой, чует лихо сердце мое! — произнесла, выглядывая в окно женской половины боярского терема, сама молодая боярыня, Ксения Ивановна, из рода Шестовых, чернобровая, белолицая женщина лет тридцати, с небольшим, решительным умным лицом и быстрыми, смелыми, энергичными глазами, жена старшего Романова, Федора Никитича.
— И полно беду накликать, невестушка! — произнесла княгиня Марфа Никитична Черкасская, старшая сестра Никитичей. — Вернулись наши соколы поздорову, сама ведаешь, а што невеселы, так с устатку это. Небось не легкое дело в думе государевой заседать. Да вдобавок по нонешним временам, когда, окромя как на родичей своих Годуновых, царь и глядеть ни на кого не хочет, только их и слушает, им только и доверяет… им одним.
— Полно, сестрица, — вмешалась в беседу двух боярынь молодая жена Александра Никитича, боярыня Ульяна, — ведь и мы по свойству царю нынешнему не чужие, с тех пор как сестрица Ириша за племянника выдана царского.
— А все же, сестрицы, чует мое сердце, — снова с легким вздохом произнесла Ксения Ивановна, — недолюбливает наших бояр царь Борис.
— Тише! Детки с Настею да мамой сюды идут! — произнесла княгиня Марфа и бросилась навстречу племянникам, которых, будучи сама бездетной, любила как собственных детей.
— Видали! Видали, как батюшка с дядями прискакал на аргамаках! Ходко таково! — весело лепетал Миша, минуя тетку и бросаясь в объятия матери, пряча оживленное, раскрасневшееся личико в складках ее богатой и нарядной телогреи.
— Родимый ты мой! — ласково шепнула молодая боярыня, прижимая к груди своей ребенка, и несколько твердое, энергичное выражение ее красивого, полного лица озарилось невыразимым выражением любви и нежности материнства, а полные затаенной тревоги глаза прояснились сразу и засияли светом горячей нежной любви.
— Сокровище ты мое! — непроизвольным шепотом соскользнуло с ее румяных уст, улыбавшихся теперь малютке-сыну блаженной улыбкой. Он был ее радостью и утешением, самым первым и лучшим из сокровищ романовского подворья, он и голубоглазая сестра его Таня. Троих, Бориса, Льва и Никиту, старших детей, Федор Никитич и Ксения Ивановна схоронили еще младенцами, четвертого, грудного мальчика, потеряли недавно. Зато эти двое выжили и подросли на утешение и радость родителям и близким.
И теперь, позабыв недавние тревоги, мать ласкала обоих детей с той беззаветной нежностью, на которую способны одни только матери.
Но тревога и предчувствия боярыни Ксении Ивановны были не напрасны.
В то время как в женском тереме она с золовками любовалась своими ребятишками, в стольной избе, после того как слуги внесли и расставили на столе несколько перемен яств и питий, завязалась между хозяевами и гостями самая оживленная беседа.